— Ну, Никоша, плохо наше дело… Да где-ж это он? — пробормотал он про себя.
— А не его-ль вон ноги торчат? — заметил вошедший вслед за ним в комнату Павел Степанович. — Знать, роль свою под привалком повторяет? Вылезайте-ка, молодой чоловик, вылезайте, надо нам поторговаться с вами.
— Не могу… — глухо послышалось из-под дивана.
— Торговаться не можете? Эге! Аль завязли? Гай-гай! Ну, батенька Василий Афанасьевич, вы берите сыночка за одну ножку, я — за другую: авось, общими силами вытащим оттоле.
Им это, действительно, удалось, но с пожертвованием пряжки, которая так и застряла в диванной пакле.
— Ну, что, батенька, кабы сия самая оказия с вами на сцене приключилась? — говорил Павел Степанович. — Ведь это явно сам рок вас предупреждает не лезть в воду, не спросясь броду.
— Да я и не желаю уже лезть куда бы то ни было…
— Даже под привалок? Хе-хе! Вот и сговорились без всякого торга. А мне, признаться сказать, быто-таки маленько жаль оставить вас этак за бортом, не солоно хлебавши; ведь вы, я вижу, и физиономию-то себе уже раскрасили и бородой разукрасили; поверьте, так жаль…
«Провались ты с твоей жалостью!»
Впрочем, это не было произнесено вслух, а только подумало, с тайным, быть может, желанием, чтобы это случилось еще за час назад.
Сорвав усы и бородку, Гоголь тщательно смыл с лица искусственные морщины, а затем тихомолком проскользнул в парк. Всего охотнее он сейчас бы уселся в отцовскую коляску и умылся без оглядки в родную Васильевку. Но так как сделать этого было нельзя, то он пошел бродить по парку.
Обширный кибинцский парк был совершенно безлюден: ввиду предстоящего спектакля гостям было не до гулянья; а постоянным обитателям Кибинец — и того менее. Единственными живыми существами, попавшимися мальчику на его одинокой прогулке, были два великолепных белоснежных лебедя на большом зеркальном пруде. По ту сторону пруда виднелись приготовления к иллюминации и фейерверку: саженный деревянный вензель, усаженный разноцветными плошками, по бокам его — два деревянных же колеса на высоких подставках, а направо и налево от дерева к дереву гирлянды цветных фонарей.
Но все это его теперь ничуть не интересовало; а когда оба лебедя, обрадованные появлением одного хоть гуляющего, подплыли к берегу за обычной подачкой, Гоголь, точно стыдясь их, повернул и пошел обратно к дому.
Глаза его были тусклы, но сухи, лицо, пожалуй, несколько расстроено, но как-то чересчур неподвижно. Словно ничего не различая перед собой, он шел сперва по дорожке, а когда та круто взяла в сторону от театра, выдвинувшегося задним фасадом в парк, он, не изменяя направления, пошел вперед по траве, пока не наткнулся на деревянную стену театра. Здесь силы как будто разом его оставили, и он повалился ничком в густую, мягкую траву. Но как и прежде, он не плакал; с добрых полчаса лежал он пластом, как труп, не шевелясь, не дыша, и пролежал бы так, вероятно, еще долго, если бы сквозь дощатую стену из театральной залы явственно не донеслось к нему рукоплескания и вызовы:
— Режиссера! Параску! Всех, всех!
Он приподнял из травы голову.
«Всех? Стало быть, и Хому Григоровича? А-ах! Ну, и пускай, пускай! Дайте сроку, будет и на нашей улице праздник…»
Он присел; но голова у него шла крутом, в глазах рябило, и он снова опустился на траву.
— Э-э! так вот ты где? Ужели все время так-таки и пролежал здесь? — раздался над ним знакомый молодой голос.
Гоголь повернул голову: над ним стоял Данилевский.
— Так-таки и пролежал, — отвечал он, сладко потягиваясь и зевая, — и выспался, я тебе скажу, как сорок тысяч братьев! Чего я там не видел?
— Как чего? Играли превосходно, особенно твой папенька и Александра Федоровна; ему от Дмитрия Прокофьевича поднесли лавровый венок, а ей — великолепный букет и в букете браслет. Но финал еще впереди.
— Какой финал?
— Да я и сам еще не знаю. Когда вызовы кончились, Трощинский пригласил гостей за собой на двор к «доморощенному финалу». На дворе же я заметил мимоходом какой-то чан с водой и толпу народа. Идем-ка!
— Не охота мне, право…
— Ну, полно жеманиться, душа моя, давай сюда руку.
И, за руку приподняв приятеля из травы, Данилевский повлек его из парка к калитке, выходившей на передний двор усадьбы.
На высоком крыльце восседал сам Дмитрий Прокофьевич посреди цветущей гирлянды разряженных зрительниц; позади них плотной стеной теснились зрители, военные и штатские; а под крыльцом, вокруг арены действия — огромного, шестидесятиведерного чана, до краев налитого водой — шумно толпились зеваки из меньшой братии: дворни и прислуги.
— Старики и бабы — назад, хлопцы — вперед и слушай! — раздался с вышины крыльца внушительный голос хозяина-царька. — В ознаменование нонешнего дня и ради вящего плезира любезных гостей моих имеет быть сейчас между вами, ребята, мирная баталия, состязательное ратоборство. Вот у меня, видите, кошелек с червонцами. Они — ваши, но должны быть заслужены, добыты из чана. Раз! два! три!
Три червонца, один за другим, сверкая в лучах вечернего солнца, полетели в середину чана и с плеском исчезли под взбрызнувшей водяной гладью.
— Только имейте в виду, ребята, — предупредил еще Дмитрий Прокофьевич, — что все три червонца должны быть добыты зараз. Ну, что же, кто сделает почин?
Шушукаясь, подталкивая друг друга локтями, хлопцы в нерешительности толпились около чана.
— Почин дороже денег! Не я, так другой! — вызвался тут бойкий на вид, чубастый малый и, протиснувшись к чану, стал было скидывать с плеч свитку.