— Ой-ой! оторвет! ей-богу, оторвет с корнем!
— Корень я тебе, так и быть, на развод оставлю. Только, чур, брат, не урони чашки! Боже тебя упаси! Эконом на счет поставит, — говорил наставительно Гоголь, продолжая теребить несчастного Гуся за клюв.
Чашку тот не уронил, но добрую половину содержимого волей-неволей вылил на грудь пациента.
— Ах, черт! — буркнул Гоголь, выпуская фельдшерский нос, и, отряхнувшись, присел на кровати.
Евлампий вытаращил на него глаза.
— Да вы, ваше благородие, никак все только шутки шутили?
— Какие шутки! Я просто расквитался с тобой твоей же монетой.
— Но вы и начальство ведь за нос поводили? А я, право же, так и чаял, что быть мне без носа, как без шпаги.
— То же думала немочка, которую Суворов в пражском театре взял за нос, когда она вошла к нему в ложу с букетом цветов от имени всей Праги.
— Да зачем же он взял ее за нос?
— За тем, чтобы поцеловать за всю Прагу.
— Ишь ты! — ухмыльнулся Евлампий. — А меня-то ваше благородие не поцеловали?
— Такого красавчика — только и недоставало! Подай-ка сюда мой кошелек.
Достав из своего тощего кошелька мелкую серебряную монету, Гоголь вручил ее фельдшеру с наказом сбегать в лавочку за банкой варенья, а что выторгует — распить за его, Гоголя, здоровье.
— Дай бог вам сугубо! Не успеет стриженая девка косы заплести… А сами вы, ваше благородие, теперича ложитесь-ка опять в растяжку: неравно кто из начальства заглянет.
— Обо мне, братику, не хлопочи. Сам-то, смотри, держи язык за зубами.
— Нешто я о двух головах, али совсем безголовый? Гомо сум, хоть и гусем именуюсь.
Второй пациент Евлампия, семиклассник Высоцкий, во время всей описанной выше сцены держал себя совершенно безучастно. Давеча, при входе директора, он, разумеется, встал, поспешно спрятав какую-то книгу. Но едва только Иван Семенович скрылся за дверью, как книга опять появилась на подоконнике и поглотила все внимание молодого студента. Даже тогда, когда нос фельдшера подвергся опасности быть оторванным «с корнем», Высоцкий из-под зеленого зонтика, поверх темных очков, окинул Гуся и его мучителя только коротким взглядом. Глаза его встретились с глазами Гоголя, который словно искал у него одобрения и поощрения. Но пристало ли студенту относиться сочувственно хотя бы к смешным, но мальчишеским выходкам гимназиста? И Высоцкий плотно сжал губы, чтобы они не разъехались в улыбку, и уткнулся снова в свою книгу.
Тут вернулся из лавочки Евлампий с заказанной банкой варенья. Поступь его была не совсем уже тверда, а взор подернулся маслянистой влагой.
— Пожалуйте, ваше благородие! Осушил наперсточек во здравье ваше и родителей ваших.
— Вижу, и наперсток-таки изрядный, судя по благоуханиям уст твоих, — отозвался, морщась, Гоголь.
— Без поливки, ваше благородие, и капуста сохнет. Кушайте на здоровье! Вот вам и ложечка.
— Подай-ка еще одну. Герасим Иванович, не отведаешь ли тоже для компании?
Никто из других воспитанников до сих пор не величал Высоцкого но имени и отчеству. Что Яновский назвал его теперь так, — показывало, конечно, что мальчик питает к нему, студенту, особенное почтение.
— Спасибо, — со снисходительной небрежностью отвечал Высоцкий и, пододвинув свой стул к изголовью гимназиста, вооружился поданной ему чайной ложкой, — хотя, признаться, я не большой охотник до этих лакомств. Мое первое лакомство — хорошие книги.
— Кто же ими не лакомится? — сказал Гоголь. — А ты что теперь читаешь?
— Да вот контрабандой добыл себе целый год «Московского Телеграфа».
— Почему же контрабандой? Ведь журналы из нашей библиотеки выдаются, кажется, всем беспрепятственно?
— Всем, да не мне: Иван Семенович строго-настрого запретил мне читать в лазарете. Но охота пуще неволи, глад духовный пуще глада телесного. В «Телеграфе» здесь не одни только конфетки да варенье — стишки да повестушки, но и блюда солидные, сытные — критика, ученые статьи. Досадно только вот, что зрение у меня, в самом деле, подгуляло: чуть немного больше почитаешь — в зрачках так вот и заколет, круги пойдут…
— Так ты, Герасим Иванович, взял бы себе лектора.
Высоцкий насупился.
— Что ты, смеешься надо мной? Над природными недостатками смеяться, брат, глупо!
— И не думаю смеяться. Я сам вот, например, охотно тебе почитал бы.
На этот раз Гоголь говорил так прямодушно и серьезно, что в искренности его нельзя было сомневаться.
— А прочитывать ты умеешь? — спросил Высоцкий. — Впрочем, испытать не долго. А теперь первым делом расскажи-ка мне, с чего ты помешался или, лучше сказать, для чего?
— А вот слушай.
И Гоголь стал рассказывать. Хотя слушатель-студент относился к нему все еще несколько свысока, но гимназист наш передавал историю своего мнимого помешательства с таким юмором, иллюстрировал ее такими ужимками и мимикой, что заставил студента усмехнуться.
— Ты, однако, Яновский, как погляжу, заправский актер, — сказал он.
— Да, это у меня в крови.
— Как так? Разве ты из актерской семьи? Ведь отец твой, слышал я, помнится, полтавский помещик.
— По званию своему — помещик, по призванию же — актер и драматург.
— Скажи, пожалуйста! Что же он сочинил такое?
— Две комедии.
— Ого! Целые две штуки?
— Да у Котляревского их тоже всего две.
— То Котляревский!
— А то Гоголь-Яновский! — с легким уже задором подхватил Гоголь, задетый за живое пренебреженьем, которое выказывал Высоцкий к его отцу.